— Орасио сегодня видел Магу, — сказала Талита. — Во дворе, два часа назад, когда ты дежурил.
— А, — сказал Тревелер, переворачиваясь на спину и нашаривая сигареты по системе Брайля. И добавил какую-то туманную фразу, видно, только что вычитанную.
— А Магой была я, — сказала Талита, прижимаясь к Тревелеру еще больше. — Не знаю, понимаешь ты или нет.
— Пожалуй, да.
— Это должно было случиться. Одно странно: почему он так удивился своей ошибке.
— Ты же знаешь, какой он, Орасио: сам кашу заварит и смотрит с таким видом, с каким щенок пялится на собственные какашки.
— Мне кажется, с ним уже было такое в день, когда мы встречали его в порту, — сказала Талита. — Трудно объяснить, он ведь даже не взглянул на меня, и вы оба вышвырнули меня, как собачку, да вдобавок с котом под мышкой.
Тревелер пробормотал что-то нечленораздельное.
— Он спутал меня с Магой, — стояла на своем Талита.
Тревелер слушал, что она говорит, как намекает — на то она и женщина — на судьбу, на роковое стечение обстоятельств, — уж лучше бы она молчала, — но Талита все твердила свое, как в лихорадке, и все прижималась к нему и во что бы то ни стало хотела рассказать ему, рассказать ему, рассказать ему. Тревелер поддался.
— Сначала пришел старик с голубем, и тогда мы спустились в подвал. Пока мы спускались, Орасио все время говорил про дыры, которые не дают ему покоя. Он был в отчаянии, Ману, страшно было видеть, каким спокойным он казался, а на самом деле… Мы спустились на лифте, и он пошел закрывать дверь холодильника, просто кошмар.
— Значит, ты спустилась туда, — сказал Тревелер. — Ну что ж.
— Это совсем не то, — сказала Талита. — Дело не в том, что мы спустились. Мы разговаривали, но мне все время казалось, будто Орасио находится совсем в другом месте и разговаривает с другой женщиной, ну, скажем, с утонувшей женщиной. Мне только теперь это в голову пришло, Орасио никогда не говорил, что Мага утонула в реке.
— Она и не тонула, — сказал Тревелер. — Я уверен, хотя, разумеется, не имею об этом ни малейшего понятия. Но достаточно знать Орасио.
— Он думает, что она умерла, Ману, и в то же время чувствует ее рядом, и сегодня ночью ею была я. Он сказал, что видел ее на судне, и под мостом у авениды Сан-Мартин… Он разговаривает не так, как во время галлюцинаций, и не старается, чтобы ему верили. Он разговаривает, и все, и это — на самом деле, это — есть. Когда он закрыл холодильник, я испугалась и что-то, уж не помню что, сказала, он так посмотрел на меня, как будто смотрел не на меня, а на ту, другую. А я вовсе не зомби, Ману, я не хочу быть ничьим зомби.
Тревелер провел рукой по ее волосам, но Талита нетерпеливо отстранилась. Они сидели на кровати, и он чувствовал: ее бьет дрожь. В такую жару — и дрожит. Она сказала, что Орасио поцеловал ее, и хотела объяснить, что это был за поцелуй, но не находила слов и в темноте касалась Тревелера руками — ее ладони, как тряпичные, ложились ему на лицо, на руки, водили по груди, опирались на колени, и из этого рождалось объяснение, от которого Тревелер не в силах был отказаться, прикосновение заражало, оно шло откуда-то, из глубины или из высоты, откуда-то, что не было этой ночью и этой комнатой, заражавшее прикосновение, посредством которого Талита овладела им, как невнятный лепет, неясно возвещающий что-то, как предощущение встречи с тем, что может оказаться предвестьем, но голос, который нес эту весть, дрожал и ломался, и весть сообщалась ему на непонятном языке, и все-таки она была единственно необходимой сейчас и требовала, чтобы ее услышали и приняли, и билась о рыхлую, губчатую стену из дыма и из пробки, голая, неуловимо непонятная, выскальзывала из рук и выливалась водою вместе со слезами.
«На мозгах у нас короста», — подумал Тревелер. Он слушал, что-то про страх, про Орасио, про лифт, про голубя; постепенно уху возвращалась способность принимать информацию. Ах так, значит, он, бедный-несчастный, испугался, не убил ли он ее, смешно слушать.
— Он так и сказал? Трудно поверить, сама знаешь, какой он гордый.
— Да нет, не так, — сказала Талита, отбирая у него сигарету и затягиваясь жадно, как в немом кинокадре. — Мне кажется, страх, который он испытывает, — вроде последнего прибежища, это как перила, за которые цепляются перед тем, как броситься вниз. Он так был рад, что испытал страх сегодня, я знаю, он был рад.
— Этого, — сказал Тревелер, дыша, как настоящий йог, — даже Кука не поняла бы, уверяю тебя. И мне приходится напрягать все мои мыслительные способности, потому что твое заявление насчет радостного страха, согласись, старуха, переварить трудно.
Талита подвинулась немного и прислонилась к Тревелеру. Она знала, что она снова с ним, что она не утонула, что он удерживает ее на поверхности, а внизу, в глубинах вод, — жалость, чудотворная жалость. Оба они почувствовали это одновременно и скользнули друг к другу как бы затем, чтобы упасть в себя самих, на их общей земле, где и слова, и ласки, и губы закручивались в один круг — ох эти успокаивающие метафоры, — в старую грусть, довольную тем, что все вернулось к прежнему, и что все — прежнее, и ты по-прежнему держишься на плаву, как бы ни штормило и кто бы тебя ни звал и как бы ни падал.
Откуда взялась у него эта привычка вечно носить в карманах обрывки ниток, связывать разноцветные кусочки и класть их меж страниц вместо закладок или мастерить из этих кусочков при помощи клея разнообразные фигурки? Наматывая черную нитку на ручку двери, Оливейра спросил себя, а не получает ли он извращенного удовольствия от непрочности этих нитей, и пришел к выводу, что may be peut-être [], как знать. В одном он был уверен: эти обрывки, эти нитки доставляли ему радость, и самым серьезным делом казалось смастерить, к примеру, гигантский додекаэдр, просвечивающий насквозь, заниматься этим сложным делом много часов подряд, а потом поднести к нему спичку и смотреть, как крошечное ниточное пламя мечется туда-сюда, в то время как Хекрептен ло-ма-ет-ру-ки и говорит, что стыдно жечь такую прелесть. Трудно объяснить, но чем более хрупкой и непрочной получалась вещь, тем с большим удовольствием сооружал он ее, а затем разрушал. Нитки представлялись Оливейре единственным стоящим материалом для его придумок, и только иногда он решался использовать подобранный на улице кусочек проволоки или металлическое кольцо. Ему нравилось, чтобы все, что он делал, имело как можно больше свободного пространства, чтобы воздух входил и выходил, главное — выходил; подобное случалось у него с книгами, с женщинами и с обязанностями, но он и не претендовал на то, чтобы Хекрептен или кардинал-примас понимали его радости.