И т.д. и т.п.
Другими словами, мир, полностью удовлетворяющий людей разумных.
А останется ли в нем хотя бы один неразумный?
Где-нибудь, в забытом всеми углу, останется все-таки след забытого царства. И всякая насильственная смерть будет карой за воспоминание о том царстве. И в чьем-нибудь смехе, в чьей-то слезе вновь оживет царство. Не похоже, чтобы человек кончил тем, что убьет человека. Он уйдет от этого — он вцепится в рукоятку электронной машины, в руль звездной ракеты, отпрыгнет в сторону, а там будь что будет. Можно убить все, только не тоску по царству, она — в цвете наших глаз, в каждой нашей любви, во всем, что способно породить бурю в нашей душе, что нас расковывает и нас обманывает. Wishful thinking [], может быть; однако это еще одно возможное определение бесперого двуногого.
— И хорошо сделал, любимый, что пришел домой, раз устал.
— There’s not a place like home [], — сказал Оливейра.
— Ну-ка, выпей еще мате, только что заварила.
— Когда закрываешь глаза, он кажется еще крепче, просто чудо. Давай, я посплю немного, а ты почитай пока какой-нибудь журнальчик.
— Хорошо, дорогой, — сказала Хекрептен, вытирая слезы, и стала искать «Идилио» просто из послушания, потому что читать все равно бы не смогла.
— Хекрептен.
— Да, любимый.
— Не расстраивайся, старуха.
— Ну конечно, не буду, золотко. Погоди, я сменю тебе холодный компресс.
— Я скоро встану, и мы с тобой прошвырнемся по Альмагро. Может, там цветной фильм музыкальный идет.
— Завтра, любимый, а теперь лучше отдохни. Когда ты пришел, у тебя лицо было…
— Такая работа, ничего не поделаешь. Но ты не волнуйся. Послушай, как Сто-Песо заливается.
— Наверное, корм задают божьей твари, — сказала Хекрептен. — Вот он и благодарит…
— Благодарит, — повторил Оливейра. — А как еще отблагодарить того, кто держит его в клетке.
— Животные этого не понимают.
— Животные, — повторил Оливейра.
Да, но кто исцелит нас от глухого огня, от огня, что не имеет цвета, что вырывается под вечер на улице Юшетт из съеденных временем подъездов и маленьких прихожих, от огня, что не имеет облика, что лижет камни и подстерегает в дверных проемах, как нам быть, как отмываться от его сладких ожогов, которые не проходят, а живут в нас, сливаясь со временем и воспоминаниями, со всем тем, что прилипает к нам и удерживает нас здесь, что больно и сладостно горит в нас, пока мы не окаменеем. А коли так, не лучше ли вступить в сговор, подобно кошкам и мхам, завязать поспешную дружбу с осипшими привратницами, с бледными страждущими созданиями, что караулят у окна, играя сухой веточкой. И гореть без передышки, чувствуя и вынося ожог, который начинается внутри и растекается постепенно, подобно тому как изнутри созревает плод, и стать пульсом этого костра, пылающего в нескончаемых каменных зарослях, и брести по ночным путям нашей жизни, повинуясь слепому неумолчному току крови.
Сколько раз задавал я себе вопрос: не пустая ли это писанина в наш век, когда мы то и дело обманываемся, мечась между безупречно правильными уравнениями и машинами, штампующими конформизм. Однако спрашивать себя, сумеем ли мы вырваться за рамки привычек или лучше отдать себя во власть веселой кибернетики, — тоже литературщина, не так ли? Мятеж, конформизм, душевные муки, земная пища, все эти дихотомии: Инь и Ян, созерцание или Tatigkeit [], овсяные хлопья или куропатки faisandees [], Ласко или Матье — каков диапазон, какая карманная диалектика с бурями в пижаме и катаклизмами в гостиной. Одно то, что ты спрашиваешь себя, позволяешь себе выбирать, оскверняет и замутняет выбранное. То ли — да, то ли — нет, то ли будет, то ли нет. Казалось бы, в выборе не может быть диалектики, допущение выбора обедняет ее, фальсифицирует, превращает в совсем другое. Между Инь и Ян — сколько эонов? Между «да» и «нет» — сколько «может быть»? Все это литература, другими словами, беллетристика. Но что нам проку от правды — истины, которая служит успокоению честного собственника? Наша возможная правда должна быть выдумкой, другими словами, литературой, беллетристикой, эссеистикой, романистикой, эквилибристикой — всеми истиками на свете. Ценности — истики, святость — ис-тика, общество — истика, любовь — самая что ни есть истика, красота — истика из истик. В одной из своих книг Морелли рассказывает о неапольце, который несколько лет просидел у дверей своего дома, глядя на шурупчик, лежащий на полу. Ночью он его подбирал и клал себе под матрац. Сперва шурупчик был предметом улыбок, потом — поводом для насмешек, всеобщего раздражения, затем он объединил всех жителей округа, стал символом попрания гражданского долга, а в конце концов все только пожимали плечами и чувствовали покой и мир, шурупчик стал миром, никто не мог пройти по улице, чтобы не поглядеть на него краем глаза и не почувствовать, что шурупчик — это мир. Однажды тот человек упал и умер, сбежавшиеся соседи обнаружили, что шурупчик исчез. Один из них, должно быть, держит его у себя и иногда тайком вынимает и смотрит, а потом опять прячет и идет на завод, испытывая непонятное чувство, неясные угрызения. И успокаивается, лишь достав шурупчик; он смотрит на него до тех пор, пока не услышит чьи-нибудь шаги, и тогда торопливо прячет его. Морелли считал, что шурупчик тот — не шурупчик, а что-то другое. Бог, например, или что-нибудь в этом духе. Слишком простое решение. Возможно, ошибка заключалась в том, что этот предмет приняли за шурупчик из-за того лишь, что,он имел его форму. Пикассо берет игрушечный автомобильчик и превращает его в челюсть кинокефала. Может быть, тот неаполец был идиотом, а может быть — изобретателем целого мира. От шурупчика — к глазу, от глаза — к звезде… Почему обязательно отдаваться во власть Великой Привычки? В то время как можно избрать истику, выдумку, другими словами, шурупчик или игрушечный автомобильчик. Вот так и Париж… разрушает нас потихоньку, сладостно, перетирает меж своих цветов и бумажных скатертей, заляпанных винными пятнами, сжигает нас своим огнем, не имеющим цвета, что вырывается в ночи из съеденных временем подъездов. Нас сжигает вымышленный огонь, эта раскаленная докрасна истика, ловушка рода человеческого, город, который, по сути дела, не что иное, как Великий Шурупчик, ужасная игла, и через ее игольное ушко, точно сквозь ночной глаз, бежит нитка-Сена, этот город, кружевная пыточная камера, клетка, распираемая предсмертной тоской бесчисленного множества запертых в ней ласточек. Мы сгораем в том, что творим и создаем сами, в этом наша губительная и сказочная слава и гордый вызов несгорающему фениксу. Никто не исцелит нас от глухого огня, от огня, что не имеет цвета и вырывается под вечер на улицу Юшетт. Неисцеленные, совершенно неисцеленные, мы избираем своей истикой Великий Шурупчик, и склоняемся перед ним, входим в него, и каждый день изобретаем-выдумываем его сызнова, в каждом винном пятне на скатерти, в каждом поцелуе на рассвете у Кур-де-Роан, мы сами придумываем наш пожар, и он загорается сперва внутри, а потом охватывает нас целиком, быть может, в этом и заключается наш выбор, а мы заворачиваем его в слова, как заворачиваем хлеб в салфетку, и внутри остается благоухание и дышащая мякоть, «да» без всяких «нет» или, наоборот. — «нет» без всяких «да», день без манов, без Ормузда или Ахримана, раз и навсегда, вот и все, хватит.