— Ради бога, мадам Трепа, не расстраивайтесь. Скажите мне, что можно сделать, ведь должен быть какой-то выход.
— Оставьте меня, оставьте меня, — шептала артистка.
— Вы совсем измучены, вам надо поспать. Пойдемте в гостиницу, у меня тоже нет денег, но я договорюсь с хозяином, уплачу завтра. Я знаю одну гостиницу неподалеку, на улице Валетт.
— В гостиницу, — Берт Трепа повернулась и посмотрела на Оливейру.
— Конечно, это плохо, но переночевать-то надо.
— Вы хотите затащить меня в гостиницу.
— Я только провожу вас до гостиницы и договорюсь с хозяином, чтобы вам дали комнату.
— В гостиницу, вы хотите затащить меня в гостиницу.
— Я ничего не хочу, — сказал Оливейра, теряя терпение. — Я не могу вам предложить свой дом по той простой причине, что у меня нет дома. Вы не даете мне подняться к вам и сказать Валентину, чтобы он открыл дверь. Вы хотите, чтобы я ушел? В таком случае — спокойной ночи.
Как знать, сказал он все это или только подумал. Никогда еще он не был так далек от того, чтобы проговорить эти слова, которые в другом случае сразу же слетели бы с его губ. Не так ему следовало поступить. Он не знал, как надо действовать, но только не так. А Берт Трепа смотрела на него, вжавшись в дверь. Нет, он ничего не сказал, он стоял, не двигаясь, рядом с ней, все еще желая, как это ни дико, помочь, сделать что-нибудь для Берт Трепа, которая смотрела на него сурово и почему-то поднимала руку, и вдруг рука хлестнула Оливейру по лицу; тот в смущении отпрянул и почти уклонился от пощечины, только скользнули по лицу, точно кончик хлыста, тонкие пальцы и царапнули ногти.
— В гостиницу, — повторила Берт Трепа. — Вы слышали, что он мне предложил?
Она обернулась к темному коридору, вращая глазами, ее ярко накрашенный рот двигался как бы сам по себе, жил собственной жизнью, и растерянному Оливейре вдруг показалось, что он видит руки Маги, пытающейся вставить свечу Рокамадуру, а тот со страшными воплями извивается и сжимает попку; Берт Трепа двигала ртом, сверлила глазами темноту коридора, невидимую аудиторию и трясла головой так, что дурацкая высокая прическа ходила ходуном.
— Бог с вами, — бормотал Оливейра, проводя рукой по немного кровившей царапине. — Как вы могли такое подумать.
Но она могла такое подумать, потому что (она выкрикнула все это, и в коридоре снова зажегся свет), потому что слишком хорошо знала, какие развратники привязываются на улице к ней и ко всем порядочным женщинам, однако она не позволит (тут дверь привратницкой приоткрылась, и Оливейра увидел в щели морду, как у гигантской крысы, а хищные глазки жадно впились в него), не позволит, чтобы чудовище, слюнявый сатир приставал к ней у дверей ее собственного дома, для чего же тогда полиция, для чего правосудие (кто-то спускался сверху во всю прыть, и вот уже цыганистый курчавый мальчишка повис на перилах и радостно пялился), и если соседи ее не защитят, то она и сама способна заставить уважать себя, не впервой ей давать отпор распутнику, растленному эксгибиционисту, который…
На углу улицы Турнефор Оливейра заметил, что все еще сжимает в пальцах сигарету, наполовину выкрошившуюся и давно затухшую под дождем. Прислонясь к фонарю, он поднял кверху лицо, чтобы его омыло дождем. В таком состоянии невозможно сосредоточиться, дождь заливает лицо. Он медленно побрел по улице, низко опустив голову и застегнув куртку до самого подбородка; как всегда, воротник вонял гнилью, дубильней. Оливейра, ни о чем не думал, шел и словно видел себя со стороны: огромный черный пес бредет под дождем, темное существо на неуклюжих лапах, в клочьях свалявшейся шерсти тяжело ковыляет под дождем. Время от времени он поднимал руку и проводил ею по лицу, а потом и это перестал делать, и дождь заливал ему глаза, а он только иногда выставлял нижнюю губу и пил соленую влагу, бежавшую по лицу. А когда много позже, около Ботанического сада, он вернулся памятью ко всему, что случилось за день, старательно и в подробностях просмотрел минуту за минутой, то подумал, что, в конце концов, не таким уж он был дураком, когда испытал радость, провожая домой старуху. И, как положено, расплатился за свою нелепую радость. Теперь-то он, конечно, станет корить себя за то, что сделал, и разбирать на части содеянное до тех пор, пока не останется то, что остается всегда, — дыра, в которую, точно ветер, свищет время, нечто постоянное и неопределенное, без четких границ. «Хватит литературы, — подумал он и, подсушив немного руки в карманах брюк, стал доставать сигарету. — Хватит играть — жонглировать словами, обойдемся без этих ослепляющих сводников. Было и прошло. Берт Трепа… Конечно, это глупо, но как бы хорошо было подняться и выпить рюмочку вместе с нею и с Валентином, сесть к печурке и сбросить башмаки. По сути дела и радость-то была только от этого — от мысли, что вот сниму ботинки и носки высохнут. И — полный провал, парень, ничего не попишешь. Ну что ж, раз так, надо идти спать. Другого выхода не было, да и не могло быть. Коли дал себя так провести, значит, способен вернуться домой и, как сиделка, не отходить всю ночь от ребенка. Оттуда, где он оказался, до улицы Соммерар — по дождю минут двадцать ходу, не меньше, и лучше бы зайти переночевать в первую попавшуюся гостиницу. А вдобавок спички не загорались, ни одна. Смех, да и только.
— Я не умею выразить это словами, — сказала Мага, вытирая ложку далеко не чистой тряпкой. — Может, другие лучше объяснят, а мне всегда гораздо легче говорить о грустных вещах, чем о веселых.
— Это — закон, — сказал Грегоровиус. — Глубокая мысль и прекрасно высказана. А если перевести ее на язык литературы, то можно сказать, что из прекрасных чувств рождается дурная литература, и тому подобное. Счастье невыразимо, Лусиа, возможно, потому, что оно представляет собой наисовершеннейший момент покрова Майи.