Тревелер подвязывал пижамные штаны и очень хорошо видел в окно, как Оливейра сражался со снегом и степью. Он собирался было повернуться и рассказать Талите, что Оливейра катается по полу и трясет рукой, но понял, что положение серьезное и лучше, пожалуй, оставаться свидетелем суровым и бесстрастным.
— Выглянул наконец, пропади ты пропадом, — сказал Оливейра. — Я тебе полчаса свищу. Смотри, всю руку размозжил.
— Это тебе не отрезами торговать, — сказал Тревелер.
— А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и немного травы.
— Проще простого, — сказал Тревелер. — Подожди.
— Сверни кулек и брось.
— Ладно, — сказал Тревелер. — Только, по-моему, сейчас в кухню не пройти.
— Почему? — сказал Оливейра. — Она не так далеко.
— Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили.
— Пролезь под ним, — посоветовал Оливейра. — Или обрежь веревку. Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь, брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу — и он воткнется прямо в раму. Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров.
— Знаешь, что в тебе плохо, — сказал Тревелер, — ты все, что ни возьми, прикидываешь на свое детство. Мне надоело говорить тебе: почитай Юнга, че. Что ты к этому ножичку привязался, это же межпланетное оружие, спроси кого угодно. Слова тебе не скажи, ты сразу за ножичек хватаешься. И какое он имеет отношение к гвоздям и к мате.
— Ты не следишь за нитью моей мысли, — сказал Оливейра обиженно. — Сперва я сказал, что размозжил палец, потом сказал про гвозди. Ты мне возразил, что, мол, веревки мешают тебе попасть на кухню, и совершенно естественно веревки навели меня на мысль о перочинном ножике. Ты наверняка читал Эдгара По. Веревки у тебя есть, а связать мысли ты не умеешь.
Тревелер облокотился на подоконник и оглядел улицу. Скупая тень вжалась в мостовую, и на уровне первого этажа уже свирепствовало солнце, желтое солнечное вещество перло во все стороны и буквально расплющивало лицо Оливейры.
— Да, днем тебе достается от солнца как следует, — сказал Тревелер.
— Это не солнце, — сказал Оливейра. — Мог бы сообразить, что это луна и что жуткий мороз. А палец синий потому, что я его отморозил. Теперь начнется гангрена, и через пару недель ты понесешь мне гладиолусы к приюту Курносой.
— Луна? — сказал Тревелер, поднимая глаза кверху. — Да, как бы мне не пришлось навещать тебя в психушке «Виейтес».
— Там любят платных больных, но не очень хворых, — сказал Оливейра. — Какую ты чепуху городишь, Ману.
— Сто раз говорил: не называй меня Ману.
— Талита называет тебя Ману, — сказал Оливейра, тряся рукой так, словно хотел, чтобы она оторвалась.
— Разница между тобой и Талитой, — сказал Тревелер, — заметна даже на ощупь. Не понимаю, зачем тебе пользоваться ее словечками. Мне противны раки-отшельники, но и симбиоз во всех его формах, мне отвратительны лишаи и прочие паразиты.
— Твоя тонкость просто рвет мне душу на части, — сказал Оливейра.
— Благодарю. Вернемся лучше к гвоздям и заварке. Зачем тебе гвозди?
— Пока не знаю, — смутился Оливейра. — Просто я достал жестянку с гвоздями, открыл и вижу — все они погнутые. Начал их выпрямлять, а тут такой холод, и вот… Мне кажется, как только у меня будут прямые гвозди, я сразу пойму, зачем они мне.
— Интересно, — сказал Тревелер, пристально глядя на него. — Иногда с тобой творится странное. Сперва достать гвозди, а потом понять, зачем они.
— Ты меня всегда понимал, — сказал Оливейра. — А трава, ты, конечно, догадываешься, нужна мне, чтобы заварить мате покрепче.
— Ладно, — сказал Тревелер. — Подожди немного. Если я задержусь, можешь посвистеть, Талите страшно нравится, как ты свистишь.
Тряся рукой, Оливейра пошел в туалет, плеснул себе воды в лицо и на волосы. Облился так, что намокла майка, и вернулся к окну проверить теорию, согласно которой солнечные лучи, падая на мокрую ткань, должны вызывать ощущение холода. «Подумать только, — сказал себе Оливейра, — умереть, не прочитав на первой странице газет новость новостей: „ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ УПАЛА! ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ! Грустно подумать“.
Он принялся сочинять заголовки, это всегда помогало ему скоротать время. «ШЕРСТЯНАЯ НИТЬ» ОПУТЫВАЕТ ЕЕ, И ОНА УМИРАЕТ, ЗАДУШЕННАЯ «ЗАПАДНОЙ ШЕРСТЬЮ». Он сосчитал до двухсот, но заголовки больше не придумывались.
— Придется съехать отсюда, — пробормотал Оливейра. — Комната ужасно маленькая. Мне бы надо поступить в цирк к Ману и жить с ними. Травы!
Никто не ответил.
— Травы, — тихо сказал Оливейра. — Дай же травы, че. Не надо так, Ману. А ведь мы могли бы поболтать у окна с тобой и с Талитой, глядишь, и сеньора Гутуззо подошла бы или служанка снизу, и мы сыграли бы в «кладбище слов» или еще во что-нибудь.
«В конце концов, — подумал Оливейра, — в „кладбище слов“ я могу сыграть и один».
Он пошел за словарем, выпущенным Королевской академией Испании (слово «Королевская» на обложке было зверски изрезано бритвой), открыл словарь, наугад и приготовил для Ману задание по «кладбищу слов»:
«Устав от клиентов с их клептоманиями, клаустрофобиями и климаксами, он вывел их на клуню, велел обнажить клоаку анального отверстия и всему клиру вкатил огромную, как клиппер, клизму».
— Ну и бардак, — с долей восхищения сказал Оливейра. И подумал, что слово «бардак» тоже могло бы стать отправным для игры, но с разочарованием обнаружил, что в словаре его не было; но зато были «бордель», «бордюр», плохо только, что из-под байдана баканно сочилась байруда, так что никакого блазения, оставалось одно — бузыкать.