К половине девятого было получено сорок восемь подписей. Темнело, и в зале стало вязко и душно от дыма, от людей, набившихся по углам, от кашля, то и дело вырывавшегося у кого-нибудь из присутствующих. Оливейра хотел было выйти на улицу, но администратор был суров и неумолим. Последние трое, подписывая, потребовали изменений в режиме питания. (Феррагуто сделал знак Куке, чтобы она записала, только этого не хватало, еда в клинике должна быть безупречной), а также смерти пса (Кука по-итальянски сложив пальцы, подняла руку, показывая их Феррагуто, который растерянно потряс головой и кидал взгляды на администратора, а тот, уставший до невозможности, закрывался от него журналом по кондитерскому делу). Когда вошел старик с голубем на ладони, которого он все время тихонько поглаживал, точно убаюкивал, наступила долгая пауза, и все глядели на неподвижного голубя в руке у больного и испытали почти сожаление, что старику придется перестать гладить голубя и вместо этого взять в руку «Бироме», которую ему протягивал Реморино. Вслед за стариком вошли под руку две сестры и с порога потребовали смерти пса, а также улучшения условий содержания. Услыхав про пса, Реморино рассмеялся, а Оливейра почувствовал, что у него затекла рука, и, поднявшись, сказал Тревелеру, что пойдет пройдется немного, совсем немного, и сразу же возвратится.
— Вам надлежит остаться, — сказал администратор. — Вы — свидетель.
— Я буду в доме, — сказал Оливейра. — Посмотрите закон Мендеса Дельфино, он предусматривает такой случай.
— Я пойду с тобой, — сказал Тревелер. — Через пять минут вернемся.
— Далеко не уходите, — сказал администратор.
— Само собой, — сказал Тревелер. — Пошли, братец, по-моему, здесь можно спуститься в сад. Кто бы мог подумать, что все так обернется, какое разочарование.
— Единодушие скучно, — сказал Оливейра. — Даже ни одной смирительной рубашки не понадобилось. И смотри, все, как один, хотят смерти пса. Пошли сядем возле фонтанчика, струйка такая чистая, может, глядя на нее, поймем, что к чему.
— Пахнет нефтью, — сказал Тревелер. — Глядя на нее, все поймем.
— А мы чего ждали? Видишь, они все в конце концов подписывают, никакой разницы между ними и нами. Никакой. Так что это заведение — как раз для нас с тобой.
— Да нет, — сказал Тревелер, — разница есть: в отличие от нас, у них тут все — в розовом.
— Смотри-ка, — сказал Оливейра, указывая на верхние этажи. Почти совсем стемнело, и в окнах третьего и четвертого этажей ритмично зажигался и гас свет. Свет в одном окне — и темнота в соседнем. Наоборот. Свет на всем этаже, темнота на следующем, и наоборот.
— Ну, началось, — сказал Тревелер. — Подписей много, да только работа грубая, белые нитки видны.
Они решили выкурить по сигарете возле блестящей струйки, разговаривая ни о чем и глядя на свет в окнах, который зажигался и гас. И тут Тревелер намекнул на грядущие перемены, наступило молчание, а потом он услышал, как Орасио в темноте тихонько смеется. Тогда Тревелер повторил свое, желая одного — уверенности, но не знал, как сказать главное, которое никак не складывалось у него в слова и ускользало.
— Мы, как вампиры, присосались друг к другу, будто у нас одна кровеносная система, она нас соединяет, а вернее, разъединяет. Иногда нас с тобой, а иногда и всех троих, не будем обманываться. Я не знаю, когда это началось, но это так, и не надо закрывать на это глаза. Я думаю, что и сюда мы пошли не только потому, что директор нас притащил. Проще простого было остаться в цирке с Суаресом Мелианом, работу свою мы знаем, и нас там ценят. Так нет — надо было идти сюда. И всем троим. Больше всех я виноват, потому что не хотел, чтобы Талита думала, будто… Одним словом, я, желая освободиться от тебя, просто сбрасывал тебя со счета. Проклятое самолюбие, ты понимаешь.
— И правда, — сказал Оливейра, — зачем мне соглашаться на это предложение. Пойду лучше в цирк или вообще подальше отсюда. Буэнос-Айрес большой. Я уже говорил тебе как-то.
— Говорил, но уйти решил после нашего разговора, другими словами, поступаешь так из-за меня, а этого-то я и не хочу.
— Ну, ладно, объясни хотя бы, о каких переменах ты толкуешь.
— Не знаю, как сказать, берусь объяснять — и все становится еще туманнее. Но приблизительно так: когда я с тобой — никаких проблем, но стоит мне остаться одному, как я начинаю чувствовать, будто ты на меня давишь, давишь на меня из своей комнаты. Помнишь тот день, когда ты попросил гвозди? И с Талитой тоже неладно, она смотрит на меня, а мне кажется, что взгляд ее предназначается тебе, а вот когда мы все трое вместе, наоборот, она часами как будто и не замечает тебя. Я полагаю, ты и сам давно догадался.
— Да. Продолжай.
— Вот и все, а потому мне не хотелось бы помогать тебе рубить концы. Ты должен был решить сам, а теперь, когда я загнал тебя в ловушку и высказал все, ты не свободен в решении, потому что в тебе заговорит чувство ответственности и тогда — пиши пропало. Этика в данном случае заключается в том, что ты даруешь другу жизнь, а я твоего помилования не принимаю.
— А, — сказал Оливейра, — значит, ты не даешь мне уйти, и я уйти не могу. Тебе не кажется, что ситуация почти как у розовых пижам?
— Пожалуй.
— Смотри, как интересно.
— Что — интересно?
— Сразу погасли все огни.
— Наверное, добрались до последней подписи. Клиника перешла к Диру, да здравствует Феррагуто.
— По-моему, теперь следует доставить им удовольствие и прибить собаку. Поразительно, как она им осточертела.
— Да нет, не осточертела. И здесь тоже на данный момент страсти не выглядят чересчур сильными.