Прежде чем взяться за бутылку, Тревелер глотнул дым, глубоко, до самых колен. Бутылка пошла по кругу, и первый сальный анекдотец рассказал Реморино.
Из окна своей комнаты на втором этаже Оливейра видел дворик с фонтаном, струйку воды, начерченные на земле классики, по которым прыгал Восьмой номер, три дерева, отбрасывающие тень на клумбу с мальвами и живую изгородь, и высокий-высокий забор, скрывавший все, что происходило на улице. Восьмой прыгал по клеточкам почти целый день и оставался непобедимым, Четвертый с Девятнадцатым хотели отбить у него Небо, но тщетно, нога у Восьмого была как снайперское орудие, огонь по клетке! — и камешек всегда ложился наилучшим образом, просто необыкновенно. Ночами клетки чуть светились, и Оливейре нравилось смотреть на них из окна. Восьмой, у себя в постели, поддавшись действию кубического сантиметра снотворного, спит теперь, наверное, как цапля, мысленно поджав одну ногу, а другой подбивая камешек скупым и безошибочным движением в борьбе за Небо, которое скорее всего разочарует, едва он его захватит. «Ты невыносимый романтик, — думал про себя Оливейра, потягивая мате. — А розовая пижама на что?» На столе лежало письмецо от безутешной Хекрептен: что же это такое, выпускают тебя только по субботам, это не жизнь, дорогой, я не согласна так долго оставаться одна, видел бы ты нашу комнатку. Поставив мате на подоконник, Оливейра достал из кармана ручку и взялся писать ответ. Во-первых, есть телефон (далее следовал номер); во-вторых, они очень заняты, но реорганизация продлится не более двух недель, и тогда они смогут видеться по средам, субботам и воскресеньям. И в-третьих, у него кончается трава. «Пишу как из заключения», — подумал он, ставя подпись. Было почти одиннадцать, скоро ему сменять Тревелера, который дежурит на третьем этаже. Заварив свежий мате, он перечитал письмо и заклеил конверт. Он предпочитал писать, телефон в руках у Хекрептен становился ненадежным инструментом, сколько не объясняй, она все равно не понимала.
В левом крыле погасло окно аптеки. Талита вышла во двор, заперла дверь на ключ (она прекрасно была видна под усыпанными звездами горячим небом) и нерешительно подошла к фонтану. Оливейра тихонько свистнул ей, но Талита продолжала смотреть на фонтан и даже поднесла палец к, струе, попробовала воду. Потом прошла через двор, прямо по клеточкам классиков и исчезла под окном у Оливейры. Все это немного походило на картины Леоноры Каррингтон: ночь, а в ней Талита, ступает по клеткам, не замечая их, струйка воды в фонтане. Когда фигура в розовом выступила откуда-то и медленно приблизилась к клеточкам, не решаясь наступить на них, Оливейра понял, что все приходит в порядок: вот сейчас фигура в розовом непременно выберет из множества камешков, сложенных Восьмым у клумбы, один плоский и Мага, потому что это была Мага, подожмет левую ногу и носком туфли направит камешек в первую клетку. Сверху он видел волосы Маги, покат ее плеч и как она, чуть вскидывая руки, чтобы удержать равновесие, мелкими шажками входила в первую клетку и подталкивала камешек ко второй (Оливейра даже почувствовал дрожь оттого, что камешек чуть было не выскочил за клетку, но неровность плит удержала его точно у черты), потом она легко впрыгнула во вторую клетку и застыла на секунду, как розовый фламинго, в полутьме, прежде чем тихонько приблизить носок к камешку, прикидывая расстояние до третьей клетки.
Талита подняла голову и увидела Оливейру в окне. Она не сразу узнала его и стояла, балансируя, на одной ноге, так что казалось, будто она держится руками за воздух. Разочарованно и насмешливо оглядев ее, Оливейра понял свою ошибку, увидел, что розовое вовсе не розовое, что на Талите блузка пепельного цвета, а юбка скорее всего белая. Все сразу разъяснилось; Талита вошла в дом, а потом опять вышла, привлеченная клеточками классиков, и этого секундного разрыва между ее уходом и новым появлением оказалось достаточно, чтобы он ошибся, как и той давней ночью, на носу корабля, и, может статься, таких ночей было немало. Он еле ответил на приветственный жест Талиты, которая снова опустила голову и сосредоточилась, примериваясь; камешек вылетел из второй клетки, влетел в третью, встал на ребро, покатился и выскочил за черту, на одну или две плитки в сторону от классиков.
— Тебе надо потренироваться, — сказал Оливейра, — если хочешь выиграть у Восьмого.
— Что ты тут делаешь?
— Жарко. В половине двенадцатого мне на дежурство. Письмо писал.
— А, — сказала Талита. — Какая ночь.
— Волшебная, — сказал Оливейра, а Талита коротко засмеялась и исчезла за дверью. Оливейра слышал, как она шла по лестнице, потом мимо его двери (а может быть, она поднималась на лифте), добралась до третьего этажа. «Надо признать, они здорово похожи, — подумал он. — Это, да и я полный идиот — вот и объяснение». Он все смотрел во двор, на клетки классиков, будто желая окончательно убедиться. В одиннадцать десять пришел Тревелер и передал ему дежурство. Пятый номер довольно беспокоен, сообщить Овехеро, если ему станет хуже, остальные спят.
На третьем этаже было тихо, даже Пятый утихомирился. Пятый взял предложенную Оливейрой сигарету, выкурил ее старательно и объяснил, что заговор издателей помешал публикации его замечательного труда о кометах, но он непременно подарит Оливейре один экземпляр с дарственной надписью. Оливейра оставил дверь чуть приоткрытой, поскольку знал, на что тот горазд, и стал ходить по коридору, заглядывая в глазки, проделанные в дверях взаимными усилиями предусмотрительного Овехеро, администратора и фирмы «Либер и Финкель»: каждая комната — миниатюра Ван Эйка, за исключением четырнадцатого номера, Четырнадцатая, как всегда, заклеила глазок маркой. В двенадцать часов пришел Реморино с несколькими бутылками джина, наполовину опробованными; поговорили о лошадях и о футболе, а потом Реморино ушел вниз поспать немного. Пятый совсем успокоился, в тишине полутемного коридора жара давила. Мысль, что его могут попытаться убить, до того момента, похоже, не приходила в голову Оливейре, но тут достаточно оказалось лишь очертания этой мысли, промелька, — даже не мысль, а просто озноб, — и он уже понял, что мысль эта не новая и родилась не в этом коридоре с запертыми дверями и маячившей в глубине тенью грузового лифта. Возможно, он предчувствовал ее в полдень, в магазине Рока или в туннеле метро, в пять часов пополудни. Или того раньше — в Европе, как-нибудь ночью, когда шатался по пустырям и закоулкам, где выпотрошенной консервной банки вполне хватало, чтобы перерезать глотку, стоило той и другой сойтись на узкой дорожке. Подойдя к лифту, он посмотрел вниз, в черный провал шахты, и подумал о Флегрейских полях и снова о путях и прорывах. В цирке было наоборот: дыра была вверху, она была выходом, соединяющим с открытым простором, фигурой завершения, а тут он стоял на краю бездны, дыры Элевсина, и клиника, дышавшая жаркими испарениями, лишь подчеркивала мрачный смысл этого перехода, пары сульфатаров, спуск вниз. Обернувшись, он глянул в прямизну коридора, уходящего вглубь, — слабые лампочки фиолетово светились над белыми дверями. И тут он поступил совсем глупо: подогнув левую ногу, запрыгал мелкими прыжками на одной ноге по коридору, к первой двери, а когда опустил левую ногу на зеленый линолеум, то почувствовал, что весь в поту. При каждом прыжке он сквозь зубы повторял имя Ману. «Трудно поверить, но я предчувствовал этот переход», — подумал он, прислоняясь к стене. Невозможно вычленить первую часть какой-либо мысли, чтобы она не показалась смешной. Переход, к примеру. Трудно поверить, что он его предчувствовал. Ждал перехода. Он не старался больше держаться на ногах и сполз по стене на пол, внимательно оглядел линолеум. Переход к чему? И почему клиника должна была служить переходом? В каких храмах нуждался он, в каких заступниках, в каких психических или нравственных гормонах и как они должны были воздействовать на него — изнутри или извне?