Этьен полагал, что глупо донимать его с утра пораньше, и все-таки он ждал Оливейру и хотел показать ему три своих новых картины, но Оливейра с порога сказал, что над бульваром Монпарнас висит потрясающее солнце и лучше воспользоваться этим и пройтись до больницы Неккера, а потом навестить старичка. Этьен тихо выругался и запер мастерскую. Консьержка, очень их любившая, сообщила, что лица у них обоих, как у отрытых трупов или как у тех, что живут в космосе, из чего они поняли, что мадам Бобе читала научную фантастику, а это было уже слишком. Придя в кафе «Шьенки-Фюм», они взяли по стакану белого вина и порассуждали о снах и о том, может ли живопись стать одним из средств от НАТО и прочих язв сегодняшнего дня. Этьену не казалось особенно странным, что Оливейра идет навещать человека, которого не знал, оба согласились, что это вполне удобно, и т. д. и т. п. У стойки какая-то сеньора с жаром описывала закаты в Нанте, где, если ей верить, жила ее дочь. Этьен с Оливейрой внимательно выслушали все слова: солнце, ветерок, живая изгородь, луна, сороки, покой, хромоножка, Господь бог, шесть с половиной тысяч франков, туман, рододендроны, старость, черт-те-что, небесный, даст бог, не забудется, горшки с цветами. А потом дивились, глядя на вывеску: «DANS СЕТ HOPITAL, LAENNEC DECOUVRIT L’AUSCULTATION» [], и оба решили (и сказали об этом вслух), что аускультация, верно, какая-то змея или саламандра, которая долго пряталась в больнице Неккера, и по каким только коридорам и подвалам за ней не гонялись, пока наконец она, загнанная, не сдалась на милость молодого ученого. Оливейра навел справки, и они направились к палате Шоффар, второй этаж, направо.
— Может, к нему никто не ходит, — сказал Оливейра. — И может, это просто совпадение, что его зовут Морелли.
— Пойди лучше узнай, не умер ли он, — сказал Этьен, глядя на фонтан с золотыми рыбками посреди открытого дворика.
— Мне бы сказали. А на меня только поглядели — и все. Не хотелось спрашивать, был ли у него кто до нас.
— К нему могли пройти и прямо, не заглядывая в справочную.
И т. д. и т. п. Бывают моменты, — так скверно на душе, так страшно или просто надо подняться на второй этаж, а пахнет фенолом, — и разговор выходит никчемушный, вроде того, какой получается, когда хотят утешить мать, у которой умер ребенок, и начинают плести глупости, подсаживаются к ней, застегивают на ней халат, немного распахнувшийся, и пошло-поехало: «Вот так, а то простудишься». Мать вздыхает: «Спасибо». А ей: «Тебе только кажется, что не холодно, в это время года к вечеру холодает». Мать говорит: «Да, правда». А ей: «Может, косыночку накинешь?». Нет. Глава «утепление» закончена. Приступают к главе «Внутреннее согревание»: «Я тебе заварю чай». Но нет, и этого она не хочет. «Но ты должна что-то съесть. Нельзя так — столько времени ничего не есть». Она не знает, сколько времени. «Девятый час. А у тебя с полпятого крошки во рту не было. Да и утром одним бутербродом отделалась. Ты должна что-нибудь съесть, ну хотя бы гренок с джемом». Ей не хочется. «Ну, сделай это ради меня, давай начни, а там захочется». Вздох, ни — да, ни — нет. «Ну вот, видишь, конечно, голодна. Я тебе сию минуту сделаю чай». Если и тут не выходит, остается проблема — как сидеть. «Тебе так неудобно, отсидишь ногу». Ничего, все в порядке. «Да нет же, у тебя, наверное, вся спина затекла, целый день ты в этом жестком кресле. Пойди лучше приляг». Ах нет, только не это. Это какая-то загадка: лечь в постель кажется предательством. «Пойди, пойди, может, и соснешь немного». Предательство вдвойне. «Тебе это просто нужно, ты отдохнешь, вот увидишь. А я побуду с тобой». Нет, нет, ей лучше здесь. «Ну хорошо, тогда я принесу тебе подушку под спину». Ладно. «У тебя ноги отекут, я подставлю тебе табуреточку, положи ноги повыше». Спасибо. «А потом — в постель. Пообещай мне». Вздох. «Да, да, и не капризничать. Если бы тебе доктор такое сказал, ты бы его послушалась». И наконец: «Надо заснуть, дорогая». Варианты — ad libitum [].
— Perchance to dream [], — прошептал Этьен, который пережевывал варианты, по одному на ступеньку.
— Надо было купить ему бутылку коньяку, — сказал Оливейра. — Ты должен был, у тебя есть деньги.
— Но мы же ничего не знаем, может, он и правда умер. Погляди-ка на эту рыженькую, я бы с удовольствием дал ей себя помассировать. Знаешь, у меня иногда такие бывают фантазии насчет того, как я лежу больной, а рядом — медицинская сестричка. А у тебя — нет?
— В пятнадцать лет были. Просто ужас какой-то. Эрос со шприцем вместо стрелы, девушки, чудо красоты, моют меня, а я умираю у них на руках.
— Онанист ты, и больше ничего.
— Ну и что? Что в этом стыдного? Малое искусство по сравнению с другим, но все равно и у него есть свои божественные пропорции, свои единства времени, места и действия и прочее обрамление. В девять лет я совершил это под омбу, разве не патриотично?
— Омбу?
— Дерево, вроде баобаба, — сказал Оливейра. — Но поведаю тебе по секрету, и поклянись, что не проговоришься ни одному французу. Омбу — не дерево, это трава.
— Ax вот оно что, тогда не так страшно.
— А как французские мальчишки это делают?
— Не помню.
— Помнишь и прекрасно. У нас целая система была разработана… Некоторые танго я не могу слушать, сразу вспоминаю, как моя тетушка играла, че.
— Не вижу связи, — сказал Этьен.
— Потому что не видишь пианино. Между пианино и стеной оставалось место, и я прятался там. Тетушка играла «Милонгиту» или «Черные цветы», что-то ужасно печальное… если хочешь, я насвищу тебе, это так грустно…
— В больнице не свистят. Но грустно все равно стало. Тебя, Орасио, противно слушать.