— Не надо извиняться. Осип Осипович. Зачем говорить друг другу неправду? Нельзя жить рядом с человеком, манипулирующим тенями, с дрессировщиком падших женщин. Нельзя терпеть человека, который может целый день убить, рисуя радужными нефтяными разводами на водах Сены. Да, мои замки и ключи — из воздуха, да, я пишу в воздухе дымом. И предвосхищаю слова, которые рвутся у тебя с языка: нет ничего более эфемерного и смертоносного, чем это, просачивающееся отовсюду, что мы, сами того не зная, вдыхаем вместе со словами, или с любовью, или с дружбой. Близко то время, когда меня оставят одного, совсем одного. Признай все-таки, что я никому не навязываюсь. Давай хлестни меня без стеснения, сын Боснии. В следующий раз, встретив на улице, ты меня не узнаешь.
— Ты сумасшедший, Орасио. И по-глупому сумасшедший, потому что тебе это нравится.
Оливейра вынул из кармана кусок газеты, неизвестно с каких пор там залежавшийся: список дежурных аптек, обслуживающих население с восьми утра понедельника до восьми утра вторника.
— Первый столбик, — прочитал он. — Реконкиста, 446 (31-5488), Кордова, 386 (32-8845), Эсмеральда, 599 (31-1750), Сармьенто, 581 (32-2021).
— Что это?
— Инстанции реальности. Поясняю: Реконкиста — то, что мы сделали с англичанами. Кордова — многомудрая. Эсмеральда — цыганка, повешенная за любовь к ней одного архидьякона. Сармьенто — нет отбою от клиента. Второй куплет: Реконкиста — улица ливанских ресторанчиков. Кордова — потрясающие ореховые пряники. Эсмеральда — река в Колумбии. Сармьенто [] — то, чего в школе всегда хватает. Третий куплет: Реконкиста — аптека, Эсмеральда — еще одна аптека, Сармьенто — тоже аптека. Четвертый куплет…
— Я утверждаю, что ты сумасшедший, потому, что не вижу, как ты собираешься прийти к своему знаменитому отречению.
— Флорида, 620 (31-2200).
— Ты не был на погребении потому, что хоть ты и отрицаешь многое, но глядеть в глаза друзьям уже не способен.
— Иполито Иригойен, 749 (34-0936).
— И Лусии лучше лежать на дне реки, чем у тебя в постели.
— Боливар, 800. Телефон почти стерся. Если в квартале у кого-нибудь заболел ребенок, они не смогут достать террамицина.
— Да, на дне реки.
— Коррьентес, 1117 (35-1468).
— Или в Лукке, или в Монтевидео.
— Или на Ривадавии, 1301 (38-7841).
— Припрячь этот список для Полы, — сказал Грегоровиус, поднимаясь. — Я ухожу, а ты делай что хочешь. Ты не у себя дома, но поскольку ничто не реально и поскольку следует начинать с nihil []: и так далее и тому подобное… Распоряжайся на свой лад всеми этими иллюзиями. А я пойду куплю бутылку водки.
Оливейра настиг его у самой двери и положил ему руку на плечо.
— Лавалье, 2099, — сказал он, глядя ему в лицо и улыбаясь. — Кангальо, 1501. Пуэйрредон, 53.
— Телефонов не хватает, — сказал Грегоровиус.
— Начинаешь понимать, — сказал Оливейра, убирая руку. — В глубине души ты понимаешь, что мне нечего сказать ни тебе, ни кому бы то ни было.
На втором этаже шаги остановились. «Сейчас вернется, — подумал Оливейра. — Боится, как бы я не сжег кровать или не порезал простыни. Бедный Осип». Но прошла минута, и шаги затопали вниз.
Сидя на постели, он просматривал бумаги, оставшиеся в ящике тумбочки. Роман Переса Гальдоса, счет из аптеки. Ну просто ночь аптек. Бумажки, исчерченные карандашом. Мага унесла все, остался только прежний запах, обои на стенах, кровать с полосатым матрацем. Роман Гальдоса, надо же додуматься до такого. Обычно были книжонки Вики Баума или Роже Мартен дю Гара, от них иногда — необъяснимый скачок к Тристану Л’Эрмиту, и тогда целыми часами по любому поводу повторялись строки «les reves de l’eau qui songe» [], а не то — рассказики Швиттерса, своего рода выкуп, епитимья на изысканное и таинственное, а потом вдруг хваталась за Дос Пассоса и пять дней подряд взахлеб глотала страницу за страницей печатную продукцию.
Исчерченные карандашом бумажки оказались своеобразным письмом.
Мальчик Рокамадур, мой мальчик, мой мальчик. Рокамадур!
Рокамадур, теперь я знаю, что это как в зеркале. Ты спишь или смотришь на свои ножки. А я как будто держу зеркало, а сама думаю и верю, что это — ты. Нет, все-таки не верю и пишу тебе потому, что ты не умеешь читать. А если б умел, я бы не писала тебе или написала бы что-нибудь важное. Пришлось бы как-нибудь написать тебе, наверное, чтобы ты вел себя хорошо или чтобы не раскрывался ночью. Просто не верится, что когда-нибудь, Рокамадур… Вот сейчас я пишу тебе только в зеркале, а все время приходится вытирать палец, он мокрый от слез. Почему, Рокамадур? Я не грустная, просто твоя мама, Рокамадур, безалаберная, у нее убежал борщ, который она варила для Орасио; ты знаешь, кто такой Орасио, Рокамадур, это тот сеньор, который в воскресенье принес тебе плюшевого зайчика и который очень скучал, потому что мы с тобой все время разговаривали, вот он и хотел уйти от нас в город, и тогда ты разревелся, а он показал тебе, как заяц шевелит ушами; он был такой красивый в эту минуту, Орасио был красивый, когда-нибудь ты поймешь, Рокамадур.
Рокамадур, глупо реветь из-за того, что борщ убежал. Вся комната в свекле, Рокамадур, если бы ты видел, до чего смешно, кругом свекла и сметана, весь пол в свекле. Ничего, к приходу Орасио я все уберу, только сперва напишу тебе, плакать — такая глупость, кастрюли остывают, выстроились на подоконнике в рядок, как нимбы святых, и не слышно даже девушку с верхнего этажа, которая день-деньской поет «Les amants du Havre». Будем как-нибудь одни, я спою тебе, послушаешь. «Puisque la terre est ronde, mon amour fen fais pas, mon amour, t’en fais pas…» Орасио насвистывает ее по вечерам, когда пишет или рисует. И тебе бы она понравилась, Рокамадур. Тебе бы понравилась. Орасио злится, если я начинаю говорить, как у них в Аргентине, как Перико, в Уругвае-то говорят не так, как в Аргентине. А Перико — это тот сеньор, который в прошлый раз не принес тебе ничего, но зато все время говорил о детях и как их кормить. Он знает уйму всякой всячины, и ты когда-нибудь станешь его уважать, Рокамадур, и будешь глупым, если станешь уважать. Если станешь, если станешь его уважать, Рокамадур.