Тревелер и вправду спал плохо, посреди ночи он вздыхал, словно камень давил ему на грудь, и обнимал Талиту, и она, ни слова не говоря, поддавалась, тесно прижималась к нему, чтобы он чувствовал ее совсем-совсем близко. В темноте они целовали друг другу нос, губы, глаза, и Тревелер гладил щеку Талиты, выпростав руку из простыни, а потом прятал ее обратно, как будто боялся замерзнуть, хотя оба были мокры от пота; потом Тревелер бормотал несколько цифр — старый, привычный способ заснуть, — и Талита чувствовала, как объятия его слабели, он начинал дышать глубже и успокаивался. Днем он выглядел вполне довольным, насвистывал танго, попивая мате, или читал, но когда Талита отправлялась на кухню готовить, он раза четыре или пять приходил к ней под разными предлогами и все говорил, говорил, главным образом о сумасшедшем доме; переговоры, похоже, шли полным ходом, и директор все больше склонялся к тому, чтобы купить дурдом. Талите совсем не нравилась затея с сумасшедшим домом, и Тревелер это знал. Оба старались взглянуть на такую перспективу с юмором, предвкушая сцены, достойные Сэмюэла Беккета и отпуская уничижительные замечания по поводу цирка, который заканчивал свои выступления в Вилья-дель-Парке и готовился перебраться в Сан-Исидро. Иногда заглядывал Оливейра выпить мате, но чаще он сидел у себя в комнате и, пользуясь тем, что Хекрептен уходила на службу, читал и курил в свое удовольствие. Когда Тревелер смотрел в отливающие фиолетовым глаза Талиты, помогая ей ощипывать утку — роскошь, которую они позволяли себе раз в две недели и которая приводила в волнение Талиту, обожавшую утку во всех ее кулинарных вариантах, — он говорил себе, что, в конце концов, все не так уж плохо и он даже предпочитает, чтобы Орасио пришел к ним попить мате, потому что тогда они могли бы сыграть в какую-нибудь замысловатую игру, которую и сами с трудом понимали, но все равно играли в нее, чтобы скоротать время и всем троим чувствовать себя достойными друг друга. И еще они читали, потому что в юности — так случилось — все они исповедовали социалистические идеи, а Тревелер немного и теософские, и все трое, каждый на свой лад, любили читать и обмениваться мнениями и спорить на испано-аргентинский манер, желая убедить в своей точке зрения, ни в коем случае не принимая чужую, и при любой возможности хохотать будто сумасшедшие и чувствовать себя над страждущим человечеством на том якобы основании, что они помогут ему выбраться из того дерьмового положения, в котором оно очутилось.
Но Тревелер и вправду спал плохо, и Талита каждое утро задавала ему риторический вопрос, глядя, как он бреется, освещенный ранним солнцем. Раз! бритвой, раз! в майке и пижамных штанах протяжно насвистывал «Клетку», а потом провозглашал во весь голос: «Музыка — грустная пища для нас, живущих любовью!» — и, обернувшись, агрессивно смотрел на Талиту, которая ощипывала утку и была счастлива, потому что лапки получались просто прелесть и сама уточка выглядела добродушной, какой редко выглядят озлобленные утиные тушки: глазки прикрыты, щелочки между веками как будто светятся, бедная птичка.
— Почему ты так плохо спишь, Ману?
— «О музыка!…» Я, плохо? Откровенно говоря, вообще не сплю, всю ночь думал над «Liber penitentialis» [], издание Макробия Баска, которую в прошлый раз стянул у доктора Феты — воспользовался, что сестрица его зазевалась. Ну, разумеется, книгу ему я потом верну, она, наверное, стоит тысячи. Не что-нибудь, a «Liber penitentialis» — представляешь?
— А что это такое? — сказала Талита, вспомнив, как он что-то прятал в ящик и запирал на два оборота. — Первый раз с тех пор, как мы поженились, ты прячешь от меня то, что читаешь.
— Да вот она, можешь смотреть, сколько душе угодно, только сперва вымой руки. Я потому прячу, что книга ценная, а у тебя руки вечно в морковке или еще в чем-нибудь, ты, моя хлопотунья, любую инкунабулу враз заляпаешь.
— Не нужна мне твоя книга. — сказала Талита. — Поди лучше отрежь утке голову, не люблю я этого дела, даже если она и мертвая.
— Навахой, — предложил Тревелер. — Навахой кровожаднее, а заодно и поупражняюсь, глядишь, пригодится.
— Нет. Вон тем ножом, он наточен.
— Навахой.
— Нет. Ножом.
Тревелер поднес наваху к утиной голове и одним движением отсек ее.
— Учись, — сказал он. — Если придется заниматься психдомом, надо поднабраться опыта по части каких-нибудь убийств на улице Морг.
— А разве сумасшедшие убивают друг друга?
— Нет, но время от времени набрасываются. Точно так же, как и нормальные, если позволишь такое неловкое сравнение.
— Грубо, — заметила Талита, придавая утке форму параллелепипеда и перевязывая ее белой ниткой.
— А что касается моего плохого сна, — сказал Тревелер, вытирая наваху бумажной салфеткой, — то сама прекрасно знаешь, в чем дело.
— Предположим, знаю. Но и ты знаешь, что проблемы тут никакой нет.
— Проблемы, — сказал Тревелер, — как нагревательный прибор примус — с ним всегда все в порядке до тех пор, пока не взорвется. Я бы сказал, что на свете есть проблемы с телеуправлением. Кажется, будто никакой проблемы нет, вот как сейчас, а дело в том, что часовой механизм поставлен на двенадцать часов завтрашнего дня. Тик-так, тик-так, все в порядке. Тик-так.
— Беда в том, — сказала Талита, — что заводишь этот часовой механизм ты своею собственной рукой.
— И моя рука, мышка, тоже заведена на двенадцать часов завтрашнего дня. А покуда мы живы и будем жить.
Талита смазала утку маслом, и это выглядело унизительно.
— Тебе есть в чем меня упрекнуть? — сказала она так, словно обращалась к перепончатолапчатой.