— На данный момент совершенно не в чем, — сказал Тревелер. — А завтра в двенадцать, когда солнце будет в зените, посмотрим, если уж следовать избранному образу.
— До чего ты похож на Орасио, — сказала Талита. — Невероятно, до чего похож.
— Тик-так, — сказал Тревелер, ища сигареты. — Тик-так, тик-так.
— Да, похож, — стояла на своем Талита, выпуская из рук утку, и та противно-хлюпко плюхнулась на пол. — Он бы точно так же сказал тик-так и тоже все время изъяснялся бы образами. Интересно, оставите вы меня когда-нибудь в покое? Я тебе намеренно говорю, что ты похож на него, чтобы мы раз и навсегда покончили с этой глупостью. Не может быть, чтобы возвращение Орасио так все разом переменило. Я уже говорила вчера: я больше не могу, вы играете мною, как теннисным мячиком, этот с одной стороны бьет, тот — с другой, нельзя так, Ману, нельзя.
Тревелер поднял ее на руки, хотя Талита и сопротивлялась, но наступил на утиную лапку, поскользнулся и чуть было не полетел на пол, однако удержал Талиту, успокоил и поцеловал в кончик носа.
— А может, мышка, на тебя мина и не заложена, — сказал он и улыбнулся так, что Талита сразу размякла, и дал ей поудобнее устроиться в его руках. — Знаешь, я не стараюсь специально, не подставляю голову под молнию, но чувствую, что громоотвод тоже не защитит, поэтому я хожу себе, как обычно, с непокрытой головой, пока в один прекрасный день не пробьет двенадцать часов. И только с той минуты, с того дня я снова все буду чувствовать, как прежде. И это не из-за Орасио, мышка, не только из-за Орасио, хотя он и стал своего рода вестником. Не появись он, может, со мной случилось бы что-нибудь другое, но в том же духе. Может, я бы прочитал какую-нибудь книгу и она раскабалила бы меня, а может, влюбился бы в другую женщину… Знаешь, есть в жизни тайные закоулки, неожиданно на свет вылезает такое, о чем мы и не подозревали, и разом все приходит в кризис. Ты должна это понять.
— Так, значит, ты на самом деле считаешь, будто он меня добивается и что…
— Ничего он тебя не добивается, — сказал Тревелер, опуская ее на пол. — Орасио на тебя плевать хотел. Не обижайся, я-то знаю, какая ты замечательная, и всегда буду ревновать всех, кто только посмотрит на тебя или заговорит с тобой. Может, Орасио и положил на тебя глаз, но — считай меня сумасшедшим — я все равно повторю еще и еще раз: ему до тебя дела нет, а потому мне нечего беспокоиться. Тут совсем другое. — Тревелер заговорил громче: — Дьявольски другое, черт побери!
— А, — сказала Талита, поднимая утку и вытирая тряпкой след на полу. — Ты ей грудку раздавил. Значит, совсем другое. Я ничего не понимаю, но, может, ты и прав.
— И если бы он сейчас был тут, — проговорил Тревелер совсем тихо, разглядывая сигарету, — он бы тоже не понял. Но прекрасно знай бы, что совсем другое. Невероятно, но, когда он с нами, кажется, будто перегородки рушатся, тысячи разных вещей катятся к чертовой матери, а небо становится сказочно прекрасным, вот эта хлебница оказывается полна звезд, так что можешь снять с них шкурку и уписывай за обе щеки, и утка — уже не утка, а сам лебедь Лоэнгрина, а когда его нет…
— Не помешаю? — спросила сеньора Гутуззо, заглядывая из прихожей. — Может, вы говорите тут о чем своем, я не люблю соваться, куда меня не зовут.
— Смелее, — сказала Талита. — Входите смелее, сеньора, и посмотрите, какая прелестная птица.
— Просто чудо, — сказала сеньора Гутуззо. — Я всегда говорю: утка пожестче, но у нее свой особый вкус.
— Ману наступил на нее, — сказала Талита. — Так что она будет мягкой, как масло, клянусь вам.
— Распишись под клятвой, — сказал Тревелер.
Естественно было думать, что он ждет, чтобы в окно выглянули. Для этого надо было только проснуться в два часа ночи среди этой липкой жары, когда во рту терпкий дымный привкус противомоскитной спирали, в окно глядят две огромные звезды и окно напротив, наверное, тоже открыто.
Подумать так было совершенно естественно, потому что доска все еще стояла в комнате у стены и отказ, прозвучавший под палящим солнцем, мог совсем иначе прозвучать в ночной тишине, мог внезапно обернуться согласием, а в таком случае ему следует стоять там, у окна, курить, отпугивая москитов, и ждать, когда Талита, полусонная, мягко оторвется от тела Тревелера и подойдет к окну, чтобы посмотреть на него, из темноты в темноту. А он, может быть, медленно горящей сигаретой станет чертить в воздухе знаки. Треугольники, окружности, неожиданно складывающиеся в гербы, в рецепты приворотного зелья или в формулу дефинилпропиламина, в условные аптечные сокращения, которые она, наверное, сумеет разгадать, а может, просто ровный светящийся след — от рта к подлокотнику кресла, от подлокотника кресла ко рту, от рта к подлокотнику кресла, и так — всю ночь.
У окна никого не было. Тревелер выглянул наружу, в горячий провал улицы: внизу на тротуаре беззащитно-раскрыто лежала газета, позволяя читать себя небу, усыпанному звездами, которые, казалось, можно потрогать. Гостиничное окно напротив ночью придвинулось еще ближе, гимнаст смог бы, наверное, перепрыгнуть туда. Нет, пожалуй, не смог бы. Ну, если бы «смерть наступала ему на пятки» — да, а так — не смог бы. Досок уже и помину не было, и хода не было.
Вздохнув, Тревелер вернулся в постель. Талита во сне спросила что-то, он погладил ее по голове, что-то прошептал. Талита поцеловала воздух, подвигала руками и затихла.
Если Оливейра где-нибудь там, в черном колодце комнаты, забился в угол и оттуда, из глубины, смотрит в окно, то он должен был увидеть Тревелера, его белую майку, белую, как призрак. Если он где-то там, в черном колодце, и ждет, когда выглянет Талита, то равнодушное мелькание белой майки, верно, совсем его доконало. Сейчас он, должно быть, тихо почесывает руку — жест, обычно означающий у него чувство неловкости и досаду, — мусолит, наверное, сигарету во рту, а то и выругался шепотом и плюхнулся в постель рядом с крепко спящей Хекрептен, будто ее тут нету.