Но если его не было там, в черном колодце, то вставать вот так и подходить среди ночи к окну означало поддаться страху и почти смириться. Практически это было все равно, что признать, будто оба они — и Орасио и он — досок не убирали. И будто оставался ход и можно было ходить туда-сюда. А значит, любой из них троих, в полусне, мог ходить от окна к окну, прямо по густому воздуху, не боясь свалиться вниз. Мост исчезнет лишь со светом дня, когда снова появится кофе с молоком, который возвращает нас к прочным и солидным построениям и с помощью оглушающих радионовостей и холодного душа разрывает паутину, сплетенную ночными часами.
Сны Талиты: Ее привели на выставку живописи в огромный, лежащий в руинах дворец, картины висели в головокружительной выси, как будто кто-то превратил в музей темницы Пиранези. Чтобы добраться до картин, приходилось карабкаться по сводам, цепляясь пальцами ног за лепнину, потом идти галереями, которые обрывались прямо в бушующее море, с волнами точно из свинца, потом пониматься по винтовым лестницам, чтобы наконец-то увидеть, но всегда плохо, всегда снизу или сбоку, увидеть картины, и на каждой — все то же белесое пятно, мучнистые или молочные сгустки, и так — до бесконечности.
Пробуждение Талиты: Вскочив на постели в девять утра, затормошила Тревелера, спавшего лицом вниз, пошлепала его по заду — пусть просыпается. Тревелер протянул руку и пощекотал ей пятку, Талита навалилась на него, потянула за волосы. Тревелер, пользуясь тем, что он сильнее, зажал ее руку, пока она не запросила пощады. И — безумные, жаркие поцелуи.
— Мне приснился странный музей. Ты меня туда повел.
— Терпеть не могу онейромантии. Завари-ка мате, малышка.
— Зачем ты вставал ночью? Не пописать, когда ты встаешь пописать, то всегда сначала объясняешь мне, как глупенькой: «Пойду схожу, не могу больше терпеть», и мне тебя делается жалко, потому что я прекрасно терплю целую ночь, и даже терпеть не приходится, просто у нас с тобой разный метаболизм.
— Что?
— Скажи, зачем ты вставал. Подошел к окну и вздохнул.
— Но не выбросился.
— Дурак.
— Жарко было.
— Скажи, зачем вставал.
— Ни за чем, посмотреть, может, Орасио тоже не спит, мы бы поговорили немножко.
— Среди ночи? Вы с ним и днем-то почти не разговариваете.
— Это совсем другое дело. Как знать.
— А мне приснился ужасный музей, — сказала Талита, надевая трусики.
— Ты уже говорила, — сказал Тревелер, глядя в потолок.
— Да и мы с тобой не очень-то разговариваем теперь, — сказала Талита.
— Верно. Это от влажности.
— И кажется, будто говорим не мы, а кто-то еще, будто кто-то пользуется нами, чтобы говорить. У тебя нет такого ощущения? Как будто в нас кто-то поселился? Я хочу сказать, что… Нет, это и в самом деле очень трудно.
— Скорее переселился в нас. Но не будет же это продолжаться вечно. «Не печалься, Каталина, — пропел Тревелер, — время лучшее настанет, я куплю тебе буфет».
— Глупенький, — сказала Талита, целуя его в ухо. — Продолжаться вечно, продолжаться вечно. Это не должно продолжаться больше ни минуты.
— Насильственные ампутации к добру не ведут, культя будет ныть всю жизнь.
— Хочешь, скажу правду, — проговорила Талита, — у меня такое чувство, будто мы взращиваем пауков и сороконожек. Кормим их, поим, а они подрастают, сперва были крохотные козявочки, даже хорошенькие, ножек у них столько и все шевелятся, и вдруг выросли, бац! — и впились тебе в лицо. Кажется, мне и пауки снились, что-то смутно припоминаю.
— Ты послушай этого Орасио, — сказал Тревелер, натягивая брюки. — В такую рань свистит как ненормальный, это он празднует отбытие Хекрептен. Ну и тип.
— «Музыка — грустная пища для нас, живущих любовью», — в четвертый раз процитировал Тревелер, настраивая гитару и собираясь приняться за танго «Попугай-гадалка».
Дон Креспо поинтересовался, откуда эти цитаты, и Талита поднялась в комнату за пьесой в пяти актах, перевод Астраны Марина. На улице Качимайо к вечеру становилось шумно, но во дворике дона Креспо, кроме заливавшегося кенара Сто-Песо, раздавался только голос Тревелера, который уже добрался до того места, где «девчушка с фабрики, не знавшая безделья, // что принесла б ему и радость и веселье». Чтобы играть в эскобу, не обязательно разговаривать; Хекрептен выигрывала кон за коном у Оливейры, и Оливейра с сеньорой Гутуззо попеременно выкладывали монетки по двадцать песо. А «попугай-гадалка все на свете знает, // он жизнь и смерть вам напророчит-нагадает» и уже успел вытащить розовую бумажку «Суженый, долгая жизнь». Однако это не помешало Тревелеру печальным тоном поведать о внезапной болезни героини, которая, «угасая на руках у бедной мамы, // с последним вздохом вопрошала: „Не пришел?“ Та-рам-пам-пам.
— Сколько чувства, — сказала сеньора Гутуззо. — Вот некоторым танго не нравится, я его ни на какие калипсо и прочую гадость, что по радио передают, не променяю. Передайте мне, дон Орасио, несколько фасолин.
Тревелер прислонил гитару к цветочному горшку, глотнул мате и почувствовал, что ночь предстоит тяжелая. Лучше бы уж работать или заболеть — и то бы отвлекся. Он налил себе рюмку каньи и выпил залпом, глядя на дона Креспо, который, вдвинув очки на кончик носа, в последней надежде продирался через предисловие к трагедии. Оливейра, проиграв восемьдесят сентаво, подсел к Тревелеру и тоже налил себе рюмку.
— Мир полон чудес, — сказал Тревелер тихо. — Тут через минуту разразится битва при Акциуме, если, конечно, у старика хватит терпения добраться до этого места. А рядом две ненормальные насмерть сражаются за фасолины.