— Чем не занятие, — сказал Оливейра. — Ты задумывался когда-нибудь над этим словом? Быть занятым, иметь занятие. Просто мороз по коже, че. Однако, не ударяясь в метафизику, скажу одно: мое занятие в цирке — чистое мошенничество. Я зарабатываю там свои песо, ровным счетом ничего не делая.
— Подожди, вот начнутся выступления в Сан-Исидро, там будет потруднее. В Вилья-дель-Парке у нас все проблемы уже решены, во всяком случае, налажены все контакты, что всегда больше всего беспокоит директора. А там придется начинать с новыми людьми, и у тебя будет достаточно занятий, коль скоро тебе так нравится это слово.
— Не может быть. Какая прелесть, а то я совсем расслабился. Так, значит, там придется работать?
— Первые дни, а потом все входит в свою колею. Скажи-ка, а тебе во время странствий по Европе никогда не случалось работать?
— Самую малость и в силу необходимости, — сказал Оливейра. — Был подпольным счетоводом. У старика Труя — ну и персонаж, просто для Селина. Надо бы рассказать тебе, если бы стоило, но, пожалуй, не стоит.
— Я бы с удовольствием послушал, — сказал Тревелер.
— Знаешь, все как будто в воздухе повисло. Что бы я тебе ни рассказал, будет не более чем кусочком коврового узора. Не хватает склеивающего начала, назовем его так: оп-ля! — и все ложится точно по местам, а у тебя на глазах возникает чудесный кристалл со всеми его гранями. Беда лишь, — сказал Оливейра, разглядывая ногти, — что, быть может, все давно склеилось, а я этого до сих пор не понимаю, безнадежно отстал, как, знаешь, бывают старики: ты им говоришь про кибернетику, они тебе кивают головой, а сами думают, что подошло время, пожалуй, супчик вермишелевый съесть.
Кенар Сто-Песо выдал на удивление скрипучую трель.
— Ну вот, — сказал Тревелер. — Иногда меня мучает мысль, что тебе, наверное, не следовало возвращаться.
— Тебя это мучает в мыслях, — сказал Оливейра. — А меня — на деле. Может, по сути это одно и то же, но не будем пугаться. И тебя и меня убивает стыдливость, че. Мы разгуливаем по дому голышом, приводя в великое замешательство некоторых сеньор, но когда нужно говорить… Понимаешь, иногда мне кажется, что я мог бы сказать тебе… Глядишь, и слова сгодились бы на что-то, послужили бы нам. Но поскольку эти слова не обыденные, не те, что говорятся, когда пьют мате во дворе или за гладкой беседой, то просто теряешься и как раз лучшему другу труднее всего высказать. У тебя не бывает желания иногда открыться первому встречному?
— Пожалуй, — сказал Тревелер, настраивая гитару. — Беда только, что при таком подходе неизвестно, зачем друзья.
— Затем, чтобы быть рядом, и один из них — тот, кто разговаривает с тобой.
— Как знаешь. Но тогда нам трудно будет снова понимать друг друга, как в прежние времена.
— Во имя прежних времен совершаются великие глупости нынче, — сказал Оливейра. — Видишь ли, Маноло, ты говоришь о взаимопонимании и в глубине души знаешь, что я бы тоже хотел, чтобы мы с тобой понимали друг друга, и когда я говорю с тобой, то это означает гораздо больше, чем только с тобой. Загвоздка в том, что настоящее взаимопонимание — это совсем другая штука. Мы довольствуемся слишком малым. Если друзья понимают друг друга, если между любовниками царит взаимопонимание, если семьи живут в обстановке полного понимания, мы верим в гармонию. Чистой воды обман, зеркало для жаворонков. Порою мне кажется, что между двумя людьми, разбивающими друг другу морду в кровь, больше взаимопонимания, чем между теми, кто смотрит друг на друга вот так, как бы со стороны. А потому… че, я бы и в самом деле мог сотрудничать в «Ла Насьон» по воскресеньям.
— Хорошо говорил, — сказал Тревелер, настраивая первую струну, — а потом вдруг на тебя напал приступ стыдливости, который ты только что упоминал. Ты напомнил мне сеньору Гутуззо, когда ей в разговоре приходится коснуться геморроя своего супруга.
— Ну и Октавий Цезарь, что он говорит, — пробурчал дон Кресло, глядя поверх очков. — К призеру, будто Марк Антоний в Альпах ел какое-то странное мясо. Что он имеет в виду? Козленка, наверное.
— Скорее двуногого бесперого.
— В этой книге если кто не псих, то близок к тому, — сказал уважительно дон Креспо. — Что Клеопатра вытворяет…
— Царицы, они такие сложные, — сказала сеньора Гутуззо. — А эта Клеопатра жуткие делишки обделывала, в кино показывали. Ну, конечно, совсем другое время, религии еще не было.
— Эскоба, — сказала Талита, беря шесть за один раз.
— Вам везет…
— Все равно в конце я проигрываю. Ману, у меня кончилась мелочь.
— Разменяй у дона Креспо, он уже добрался, наверное, до фараоновых времен и наменяет тебе чистым золотом. Вот ты, Орасио, говорил о гармонии…
— В конце концов, — сказал Оливейра, — если ты хочешь, чтобы я вывернул карманы на стол со всем мусором, что в них накопился…
— Не надо выворачивать карманы. Но сдается мне, что ты совершенно спокойно смотришь, как всех нас начинает корчить против воли. Ты ищешь то, что называется гармонией, но ищешь там, где, как только что сказал сам, ее нет, а именно: среди друзей, в семье, в городе. Почему ты ищешь ее внутри социальных ячеек?
— Не знаю, че. Да я и не ищу ее. Все это происходит со мной как бы само собою.
— Почему с тобой должно происходить такое, что все остальные не спят по твоей милости?
— Я тоже плохо сплю.
— Зачем, скажи, пожалуйста, к примеру, сошелся ты с Хекрептен? Зачем приходишь ко мне? Разве не Хекрептен, разве не мы разрушаем тебе гармонию?
— Она хочет выпить мандрагору! — завопил изумленный дон Креспо.